Начало
ВОТ И ЖЕНИ НЕ СТАЛО. УШЕЛ, УЛЕТЕЛ… | Печать |

Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет

Остались пересуды,
А нас на свете нет.

Б. Пастернак

Анечка, у меня сегодня траурный день.

Умер Женя Евтушенко, которого я знала еще с 1958 года по Литинституту, по курсу мастерской поэта Михаила Аркадьевича Светлова.

Вот ярко вспомнилось, как однажды он с Беллой Ахмадулиной вдруг поздним вечером снежно-скрипучей зимой приехал к нам из Москвы в поселок писателей Переделкино. на «Дачу Сельвинского», в которой было тогда общежитие Литинститута. Многоэтажный кирпичный дом в Москве на улице Добролюбова еще только строился, и нам с лопатами еще только предстояло ездить на эту стройку на субботники.

А приехал вместе с нежной, темноокой, прехорошенькой Беллой, тоже студенткой, потому, что они, неприлично влюбленные, только что поженились. И были трепетно искренни, как никогда потом.

И это дело мы обмывали в маленькой боковой нашей узкой комнатке с чувашским поэтом Геной Айги, что у лестницы, на первом этаже. Туда набилось человек 15, а то и больше, со всех комнат сбежались, со всей двухэтажной дачи. Так что собрались там на нескольких метрах таланты со всей страны — русские и евреи, татары и чукчи, прибалты и азиаты.

От сигарет «все в дыму, как в Крыму», и стихи, стихи, стихи... И одна на всех бутылка чего-то, что Женя привез, и одна на всех банка консервов «Частик в томате», и одна на всех буханка хлеба — большой кирпич. Отламывали по кругу. И стояли мои разноперые московские тарелки, которые мне, беглянке с Таганки, передала в Переделкино моя любимая, сердобольная бабушка. Знала бы она, чем все это кончится...

И казенная лампа, с жестяной круглой биркой Литфонда, горит на подоконнике. А за окном глухая, черная ночь стучит ветром в стекло, и сосны, сосны шумят повсюду. И дача бесценного Пастернака от нас совсем близко, тоже средь заснеженной глуши, рукой подать, такая же казенная, литфондовская, как и эта, старика-поэта Ильи Сельвинского, зачем-то, куда-то выселенного. И наше единственное окно снаружи во тьме, светит, наверно, издали прохожим уютным теплом, надеждой. Впрочем, как теплятся где-то сквозь частокол черных стволов и живые окна пастернаковской дачи. И там не спят.

А дальше как ульи разбросаны в зимнем лесу дачки Атарова и Щипачева, Хикмета и Нилина, Шагинян и Чуковского, Катаева и Паустовского, Леонова и Светлова…

А через белое поле на взгорке — кладбище, где большинству из этих столпов придется лежать.

А пока у нас в комнатке шумно и жарко, жутко накурено и отчаянно озорно. Молодожены, оба с мороза, так обалденно свежи, так искренне радостны и картинно красивы! Она — по-детски мила. Инфантильна. У нее круглое по-татарски плоское личико, маленький рот и носик. Большие, широко расставленные кукольные глаза. И кожа прозрачно перламутрова. И за всем этим почти не проглядывает будущая греховность манкой порочной женщины.

Но он влюбленно слеп. Он на голову выше всех, он худ, энергичен и говорлив. Они равновелики, равнопрекрасны в своей поэзии и любви. Они сама поэзия. И все у них еще впереди. Все встречи и расставанья. Все боренья-преодоленья. И долгая, долгая жизнь. Врозь.

И еще, конечно же, Женины «СнЕги», и «Если будет Россия, значит буду и я», и «Хотят ли русские войны?»...

Однако, вот что в сухом-то остатке, чего ему никогда не забудут: в лихие, тяжкие для всех нас, 90-е голодные годы, с трудом всеми нами пережитые, он вдруг этак запросто улетит за океан. Слиняет в благополучные, сытые Штаты Америки, откровенно бросит в разрухе несчастную Родину. (Якобы спасая от голода свою новую семью).

И его известная формула сразу же обнулится, обесценится, превратится в труху, даже в свою противоположность, и зазвучит так: «Поэт в России ТОЛЬКО лишь поэт». «Только». И ничего более, не иначе.

Да-а. В долгой жизни поэта еще будет много всякого. Все хомелеонства, все взлеты и падения. В общем, все еще только начинается, только случится.

А пока что два стула тут и две параллельно стоящих казенных койки (с бирками Литфонда), справа и слева от единственного окна, и меж ними стол под газетой. И наша с Генкой пепельница — консервная банка: полна окурков, бычков-чинариков, среди которых с ярко красной помадой — Белкины. (Наутро студенты, и тоже курящий Айги, будут именно их выбирать на самокрутки, поскольку у Беллы не какая-то вонючая «Прима», а табак дорогой, то ли «Друг», то ли «Тройка» — мама ведь, кажется, на Лубянке работала).

И сейчас все вокруг, что набились сюда, теснясь по койкам и стульям, как сельди в бочке — поэты, прозаики, «веды» — пока что члены одной семьи, пока что комсомольцы, товарищи, единомышленники. Еще невразумленные атеисты. Пока еще с добрым сердечным гомоном перебивают друг друга. И шум стоит и звонкие споры.

Но вдруг…

Когда начинает кто-то читать стихи — разливается тишина. Святая, общая. Словно Ангел над всеми возносит божественные крыла.

А Белка, сидя рядом, буквально благоухая «Красной Москвой», тихо хвасталась мне новыми зелеными нефритовыми сережками в ушах. Она была уже без своих толстых кос — постриглась на радостях. А сережки ей Женя на эту свадьбу как раз подарил. Конечно, не со стипендии, а с какого-то гонорара…

И во всем многолюдстве этих сильных, горячих, молодых тел, конечно, «будущих гениев русской словесности», было в комнате только четверо, о ком наш провидец, остроумный профессор и просто большой поэт Михаил Светлов, (автор бессмертной «Гренады», автор «Каховки», «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути»), напишет свои воспоминания.

И эти четверо здесь, именно в этой дымной комнате, в этой «куче» — Евтушенко, Ахмадулина, Ракша и Айги. Мастер напишет о каждом из них отдельно и в разное время — бесценно, образно, «раритетно». И эти статьи войдут во все собрания сочинений классика.

Что? «Старик Державин нас заметил и в гроб сходя, благословил»?

Не знаю — не знаю. Но это тоже будет уже потом. Позже. А тогда мы ни знать, ни ведать, ни мечтать о том не могли.

Господи, как давно это было! Словно и не со мной. Или вообще в другой, чужой жизни. Дай только Бог мне никогда ничего не забыть, не забывать из прошлого. И, конечно, писать. Впрочем, знаю — времен-то нет. Вообще времени не существует. На ладони у Бога времен вовсе нет. У Него все сущее, все настоящее. И все мы — на этой самой вселенской Ладони, Длани — вечно живые…

Зато тут для нас, земных, мелких и смертных, пока что будущее рождается в прошлом. И все мы временные — из прошлого. Сумма пережитого. Даже те, кто пока еще молод.

Но вот и Жени не стало. Ушел, улетел... Большой русский поэт, православный христианин. Даже претендовавший когда-то на апостольство. Талантливый мой современник, на котором «веды» от литературы еще много перьев сломают. Изведут, обломают, диссертации защитят. А главное — славу заработают.

...А еще я думаю, вместе с Женей закончилась эпоха «шестидесятников». Эпоха оттепели. Наша эпоха. Моя. В которую крепли, мужали, свободно писали и обретали крылья. (Кстати, критики и завистники, а у Евтушенко их было множество, звали его заочно совсем не «Евгеша», как в интернете кто-то лживо уже успел написать, а более жестко, резко так, коротко, с выдохом, как удар в грудь — «Евтух»).

Порой мы годами с ним не встречались. Очень уж далеко, веером. в разные стороны разлетелись по свету «птенцы гнезда Светлова». Но он всегда жил где-то недалеко. На этой планете. На этой земле. Как и Гена Айги. И это я ощущала.

…А сие письмо я пишу ночью, моей дочке Анюте, художнице (как и папа ее) «с разбега», с горести, горечи, ибо эту весть узнала только что в интернете. И вот чтоб послать, срочно «прилепила» текст к какому-то посту с чьими-то хорошими талантливыми скульптурами. Просто так, они по случаю подвернулись. Этот пост с польским творчеством мне друг прислал по инету.

А Женя именно вот сейчас, в сей, в данный момент, где-то в Штатах пока лежит. За космической бездной черного неба и гудящей огромностью океана. Лежит в иностранном морге. Смертельно глухо и немо. И для него, всегда такого энергично-живого, это так непривычно, безвольно, безвыходно. Лежит одноногим, высохшим, старческим телом. И худое колено торчит одиноко...

Но, я думаю, это тело съел вовсе не рак, не онкология, а неизбывно-черная, непроглядная ностальгия. Для русского в отдалении, в рассеянии, в отчуждении — неизбежная, много лет грызущая и все-таки сгрызшая его душу ностальгия. Вот и лежит он где-то сейчас «за рубежом» уже как чуждый, инопланетный предмет, окостеневший, восково-бледный. Еще когда-то, будучи живым, сказавший: «И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой».

Но он все же успел! За несколько дней до конца успел-таки завещать похоронить себя в России, в родном Переделкино, где когда-то ему «отписали» даже казенную дачу. А он там устроил музей своего имени. (Бумеранг возвращается. Как и все возвращается на круги своя). И скоро гроб с его стылым телом, с останками уляжется в яму на знаменитом кладбище, что за полем на взгорке, в промозглую, мерзлую, звонкую землю. Под обветренными стволами шумящих на фоне неба сосен.

Умирая в больнице, он, и тут прагматик, даже успел кому-то по телефону сказать, где конкретно хочет лежать: «Недалеко от могилы Пастернака». И в этом он, мудрец, тоже окажется прав. «Недалеко», но все-таки поближе к гению, которого, если честно, знал при жизни совсем мало... И еще я думаю, что в будущем всем современникам его помнящим, наверно, не стоит пинать друг друга, споря, кто знал его больше, кто меньше. Ведь это не важно. Поэт прожил сложную, многослойную жизнь. А важно то, что у каждого есть свой собственный Евтушенко. Свой штрих к его портрету, уже емкому, полному.

Так добавь его. И важно будет именно это.

Конечно, он Мастер Слова. Мастер сочетания слов. Стихов. Мастер мудростей, впрочем, известных еще до Софокла, Эзопа, до Талмуда и Библии. Но все же историю пишут и движут, определяют ее совсем не слова, а ДЕЛА и ПОСТУПКИ. А многих своих поступков, я уверена, поэт сегодня чурался бы, а то и стыдился.

Например, предательства. Не важно во имя чего. Во имя себя любимого или близких (что в общем одно и то же). Предательства не только людей и друзей, а своего Отечества, рода, Родины, которую бросил в последние, самые трудные четверть века. Улетел в девяностые с новой семьей в Штаты, будучи мужиком еще крепким, здоровым, способным подставить России плечо. Но не подставил. А, длинноногий, легко перемахнул через океан в чужой окоп. Со всеми своими ценностями и талантами. Однако, потеряв на лету, все бесценно-святое, благоговейное, чему всю жизнь служил, чем ранее сам дорожил.

И не важно, что в те окаянные дни уезжали другие. Ты был не другой. Ты был уже всенародный, был свой. Ты был «больше, чем поэт». И вдруг…

А впрочем, очевидно, вовсе не вдруг…

Вот только что прочла в интернете спешное откровение одного молодого либерала-деляги и шоумена Дмитрия Быкова. Модного тусовщика-русофоба и полит-стихотворца. Он бесстыдно похвастался всем и на всю страну, как успел-таки даже из Москвы в Штаты, обогнув глобус в пол-шарика, волной своей телефонной связи, пробиться в помещение к умирающему. Как упросил его жену, положить мобильник ему на подушку. И умудрился-таки наговорить буквально уходящему на тот свет человеку, (почти бездыханному, в кислородной маске) комплимент, как ТОТ велик и КАК значим. И, конечно же, КТО это ему звонит из России.

Воистину, «наш пострел и тут поспел». Нечего сказать — «достойная» эстафета.

И еще с болью подумалось: разве ж этот голос должен был слышать Поэт уже тугим, глохнувшим ухом? Разве это должна была слышать его Душа в последний момент пребывания на земле? На пороге Вечности?

И вообще, был ли тогда Божий крест на его иссохшей груди? Успел ли он, уходя в бытие иное, покаяться, причаститься?..

И еще мелькнуло — а может, это все не случайно? Может, как раз он это заслужил? По грехам своим?..

Не знаю, не знаю. Не дано нам, смертным, знать сих Божьих Вселенских тайн. Сих величайших тайн последних мгновений, знаемых только Всевышним.

И все же, диву даешься, как богато, как щедро сочетались в Жене — прагматизм и лиризм, показуха и искренность. Жесткость, жестокость, и дивная щедрость. (Но во всем — стержневым, главным, скрепляющим у него всегда было «ЭГО» — перманентное ощущение «Я». Он изначально задал себе высокую цену).

Да, в нем намешано было много всякого — и добра, и зла. Бочка меда от Бога, а вот ложка дегтя-то от кого?..

И все-таки — потрясающая Божья работа! По лепке, по созиданию, составлению своих Тварей земных. И миллионы ведь экземпляров, миллионы экспериментов! И среди них единицы таких вот удачных, редких, таких бесценных как Евтушенко, Женя, Евгений. Что по-гречески значит — выдающийся. Воистину, только выдающийся русский поэт задолго до ухода в вечность мог пригласить потомков к себе: «Приходите ко мне на могилу. Приходите стрезва и взапой. Я и туфельку, и бахилу Над собою услышу собой…»

А еще мог сказать Пророчески (тут и вспомнишь классика!): «Я твой поэт, далекий мой потомок, Меня ты знать не будешь наизусть. Но до тебя травой из-под бетона, Хотя б одною строчкой дотянусь».

Потом мне, наверно, стоит вспомнить еще одну его свадьбу, последнюю, громкую, неожиданную в Дубовом зале ЦДЛ — Центрального Дома Литераторов. С музыкантами, и даже почему-то с фокусниками, с цыганами. (Хотя это не воспоминания. Это письмо к дочери. И лишь отдельные штрихи к портрету времени)…

Свадьбу с провинциальной студенткой даже не вуза — училища, милой, простенькой Машей Новиковой, четвертой его женой, встреченной где-то в глубинке и приехавшей сюда, кажется, из Петрозаводска, куда он ездил со своими поэтическими концертами. В общем, с севера.

И еще с ее юными сокурсниками. Помню длинный, пестро и богато уставленный яствами стол, накрытый с избытком, для всего курса, возле натурально горящего (лишь по особым дням) исторического камина. Уютно потрескивающего поленьями дров, под роскошно-резной дубовой лестницей нашего Алсуфьевского особняка, на Поварской. И звон посуды, и с кухни — дивный запах еды, и радостная суета до боли знакомых нам всем «цедээловских» официанток, снующих с подносами. И гости, (все больше нужные, но также и творческие, по хорошо продуманным спискам) сидели за уютными столиками под люстрой в Дубовом зале этого готического особняка, отданного Союзу писателей еще в тридцатые, с узким, под потолок, угловым окном, мозаичным, словно в костеле.

Однако в этом же историческом дивном зале князей Алсуфьевых, только со сдвинутыми к стенам столиками, проходили обычно, еще со времен Горького, партийные собрания, и разные обсуждения-осуждения-присуждения, порицания и похвалы и, конечно же, голосования. А порой, когда главный Большой зал со входом со стороны Никитской еще не был готов, под великолепием сего готического окна в дни неожиданных трауров, ставились в «красный угол» на сдвинутые столы — обитые красной тканью гробы. Для прощанья скорбящих писателей с телами коллег — усопших классиков советской литературы. (С НЕклассиками прощались обычно в Малом зале особняка).

Не стану перечислять имена великих ушедших. Они известны. «Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры…» Их гробы утопали в букетах цветов, в огромных еловых венках и красных, по-советски исписанных лентах. А рядом в скорбном молчании сменялся «почетный караул» из партийных чиновных боссов, прозаиков и поэтов, каждый с красно-черной повязкой на рукаве. А если кто-то и говорил — то глухо, подавленно, как бы навзрыд.

И потом в зале ресторана еще несколько дней упрямо стоял запах печали, полуживых могильных цветов и свежей зеленой хвои. Однако манящие запахи фирменной, «писательской» кухни (соляночка с осетриной, цыплята-табака, котлеты по-киевски) вытесняли душевные муки и горести. До следующих похорон. И вот уже говор и смех, горячие споры и звон рюмок-тарелок за вновь накрытыми белыми столиками — возвращали жизнь клуба в деловое, прежнее русло.

…Вот и теперь в зале шло Женино торжество. Я бы сказала, шло представление. «Киносъемка». Очередная свадьба поэта, в которой было что-то дерзкое и отчаянное, как последний рывок у финиша. Последняя на излете Вера, последняя Надежда на последнюю Любовь.

Была там, кажется, и мама его, в темно-синем платье с белым воротничком, похожая на учительницу. Все гомонили, улыбались, порой негромко, смущенно «рукоплескали». А жених, став к старости сероглазым, следил, как режиссер, цепким, опытным взглядом за всем, что происходит рядом. И особенно, что происходит в центре зала, где подиум, за оркестром и выступающими. Что и как происходит за «столом молодых», что и как в зале, что и как там, в углу, под высоким окном.

В чем Женя одет был — не помню. А это значит, не очень ярко, как он обычно любил. Красуясь, позируя, но словно бы невзначай. Иначе я запомнила бы. Он был худ, как и в молодости, и высок. На голову выше всех. И не был еще морщинистым инвалидом, человеком безногим, что в старости так старательно перед всеми скрывал. Но седые мелкие волосы, челку, уже видимо красил. В неприметно-серенький цвет. И был он в тот вечер нарочито молодо, и как-то нервно весел. И артистичен. Словно женился в первый, а не в последний, четвертый раз. И не только на милой Маше, а на каждой из ее соседок-подруг — этих провинциальных девчат, смущенных великолепием обстановки, изобилием на столе и, конечно, известными, узнаваемыми гостями.

Вот и рядом с нами в уютно-оранжевом свете ночника-абажурчика сидел (с прядью седой в шевелюре) Юра Нагибин. Прекрасный прозаик, Беллин второй, давно уже бывший, муж. Юрий Маркович. Тоже с новой, в аромате французских духов, очень изящной женой, стройной Аллой, дантисткой, привезенной им из Ленинграда. Он плотный, еще моложавый, выглядел мудрым, как молчаливый нездешний сфинкс. Словно все, что вокруг, мало его касалось. В безупречном сером костюме. Волоокий, спокойный, печальный.

Эти виденья встают сейчас передо мной, как остановленные Богом мгновенья. «Остановись, мгновенье. Ты прекрасно»?..

Господи, пусть всем им, ушедшим раньше меня, пухом будет земля...

Целую тебя, Анечка. Твоя мама. 1 апреля 2017 года.

А, впрочем, уже 2-е.

Ночь промозглая, хмурая, давно пора спать.

За окном моего 14-го этажа уже занимается московское утро. И слышу щемящие Женины строки, голос его, еще недавно живой, глуховатый, чуть нараспев:

«Идут белые снЕги,
Как по нитке скользя.
Жить и жить бы на свете.
Да, наверно, нельзя…»

И.Е. РАКША

ОТ РЕДАКЦИИ.

...Но вот и Ани не стало.

Это случилось внезапно, через несколько дней после написания этого письма...

Редакция выражает глубокие соболезнования нашему любимому автору, Ирине Евгеньевне Ракше, в связи с безвременным уходом ее дочери Анны. Пусть пухом ей будет земля.